") OpenWindow.document.close() self.name="main" }

 

Первая Страница

Г. Устюгов
Я > Художник

Юрий Молодковец

Игорь Курас "Камни\Обертки"

Гостевая Книга

 
 

Только что
добавлено:

Начни смотреть здесь! Все новинки Поребрика!

М.Л. Гаспаров. Отрывок из книги "Записи и выписки"

Набоков: Литература. Энтомология. Шахматы

Андрей Щербенок о фильме Дзиги Вертова "Три песни о Ленине"

О. Рижская Жизнь и смерть "Мулеты"

Первая Страница

Я > Художник

Г. Устюгов "Тетради стихов / Тетради рисунков"

Оксана Рижская "Мир поэзии Геннадия Устюгова"

Оксана Рижская "Открытие выставки"

Интервью Г. Устюгова Программе "Вести"

Юрий Молодковец

Юрий Молодковец "Рождество-2001"

Юрий Молодковец Фотографии к выставке Г. Устюгова      

Юрий Молодковец "Камни|Обертки"

Оксана Рижская "Тридесятое царство"

Интервью Ю.Молодковца Программе "Вести"

Игорь Курас "Камни\Обертки

Оксана Рижская "По мотивам писем"

Эпистоляриум

Гостевая Книга

 

 
 
 

М. Л. Гаспаров
(1935 -2005)
 
13 апреля выдающемуся
российскому литературоведу, филологу, переводчику
Михаилу Леоновичу Гаспарову
исполнился бы 71 год
 
 

Памяти Михаила Леоновича Гаспарова

 
 
 
Из книги
"Записи и выписки"
 

Я         «Чтоб я ни делал, всегда нахожу что-нибудь между истиной и мною: это нечто – сам я; истина сокрыта мне одним мною. Есть одно средство увидеть истину – удалить себя, почаще говорить себе, как Диоген Александру: отойди, не засти солнца».Чаадаев, 1913, 1, 158.

Я         «Мое физическое «я» оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем, без него обойтись нельзя». (О.Мандельштам к Н.Тихонову, март 1937).

Я         Господи, избавь меня от меня» (T.Browne).

Моя мать 

По-английски говорят: self-made man. Тургеневский Базаров переводил это: «самоломный человек». Моя мать была self-made man; сказать self-made woman было бы уже неточно.
            Я не люблю называть себя интеллигентом, но иногда приходится говорить: «интеллигент во второй поколении». В первом была она. Ее мать, моя бабушка, была из крепких мещан заволжской Шуи; в церкви из их семьи поминали «рабов Божиих Терентия, Лаврентия, Федора, Вассу, Харлампия…». Эту кондовую Шую она ненавидела всей душой. Чтобы выбраться оттуда, она вышла замуж за моего деда – шляпа-котелок, усы колечками, непутевый шолом-алейхемовский тип, побывал в Америке, работал гладильщиком в прачечной, не понравилось. До революции служил коммивояжером (дорожные открытки с видами самых захолустных российских городов кипами раздували старый альбом), после революции – аптекарем или провизором по таким же городам, вроде Решмы и Вичуги. Если первым предметом ненависти для бабушки Буда Шуя, то вторым был он. Когда в семьдесят лет он приехал передохнуть в Москву, бабушка сказала матери: «покупай ему билет куда угодно, или я натолку стекла ему в кашу». «И натолкла бы», – говорила мать.
Бабушка не работала, от деда помощи было мало, мать начала зарабатывать в старших классах школы: брала править корректуры. В Москве было два университета, на всякий случай она подала заявления в оба, сдала экзамены и в оба прошла. В 1926 году для человека из нерабочей семьи это было почти немыслимо. Филологических факультетов не было, был «факультет общественных наук», там изучали все на свете, в том числе узбекский язык и артиллерию. Потом пошла мелким сотрудником в газету «Безбожник», орган Союза воинствующих безбожников под началом Емельяна Ярославского. Подшивки «Безбожника» я листал в детстве – о мракобесии и растленных нравах церковников, со свирепыми карикатурами. Душевных сомнений ни у кого не было: даже бабушка на моей памяти ни разу не вспоминала о церкви. Здесь, в «Безбожнике», мать встретила моего отца.
Семейная жизнь детей часто складывается по образцу родителей: бабушка прогнала своего мужа, мать – своего. Она была замужем за горным инженером Лео Гаспаровым, из Нагорного Карабаха. «Карабах – это вверх по степи от Баку, а потом плоскогорье, как гриб, а на нем, как в осаде, одичалые армяне». Знакомый журналист отыскал даже остатки его деревни, напротив «страшного города Шуши». Гаспаров возил туда мать показывать родным: они не понимали по-русски, она по-армянски. Она сбежала через неделю. Всю жизнь они жили врозь; я не удивлялся, горный инженер – значит, в разъездах. Только в первую зиму войны мы жили у него в Забайкалье, и мать каждую неделю ходила по битой дороге за несколько верст на почту за письмами от моего отца.
После войны она работала редактором на радио и ненавидела его так, что радио дома всегда было выключено. Потом, много лет – редактором в Ленинской библиотеке. Нужно было зарабатывать на бабушку и меня. Днем на службе, вечером под зеленой лампой за пишущей машинкой; каждый вечер я засыпал под ее стук. Я видел ее только работающей. За мною присматривала бабушка. О бабушке я ничего не скажу: она умерла, когда мне было четырнадцать, но на месте памяти о ней у меня сразу осталось белое пятно. Лицо ее я помню не вживе, а по фотографиям: довоенное, круглое и деловитое, над чашкой чая, - и послевоенное, изможденное, волосы клочьями взгляд в пространство. Маленький, над книжкой про летчиков, я спросил ее, что такое «хладнокровный»? Она ответила: «Вот мать хладнокровная, а я нет».
Мне до сих пор трудно понять, что такое эдиповский комплекс: отец и мать для меня слились в матери. Жизнь сделала ее решительной: она всегда знала, что нужно сделать, а обдумать можно будет потом. Она любила меня, но по поговорке: «застегнись, мне холодно», Когда я познакомился с моей женой, я сказал о матери: «Если бы она захотела, чтобы я убил человека, я убил бы: помучился бы, но убил». Жена не поняла. Потом перевела на свой язык и сказала: «Да: если бы она сказала, чтобы ты на мне не женился, ты помучился бы, но не женился».
Ей было тридцать семь, когда оказалось, что в нашей стране нет науки советской психологии. Учредили Институт психологии и объявили прием в аспирантуру без ограничения возраста. Она пришла и сказала: «Я никогда в жизни не занималась психологией, но я умею работать; попробуйте меня». Институтом заведовал С.Л.Рубинштейн, в молодости философ, учившийся в Марбурге с Пастернаком. Он понял ее, дал пробную работу и принял в аспирантуру. Диссертация была о борьбе физиолога Сеченова в 1860-х гг. за материалистическую психологию. Она вышла книгой, стиль правил мой отец. Потом мать перешла на работу в институт, защитила докторскую, выпустила еще две книги по истории русской психологии. В них все было по-марксистски прямо, материализм против идеализма, идеализм чуть-чуть что не назывался поповщиной и мракобесием. «Иначе уже не могу», – говорила она. Но Рубинштейна она любила безоговорочно всю жизнь. После смерти отца смерть Рубинштейна была для нее самым тяжелым ударом.
Наступала усталость: сын, который молчал, невестка, которую приходилось терпеть, внучка а потом и правнучка, на которых приходилось кричать. Я уже не боялся ее, я жалел ее, но так же молча и бездеятельно. Когда я с удивлением стал членом-корреспондентом, мне сказали: «Если бы вы знали, какая это радость для вашей матери». Она тяжелела и слабела. Стала изредка говорить о прошлом (но никогда – об отце): чаще о дедовом семействе, чем о бабушкином. («Жили в городе Бердичеве два брата Нюренберги, оба лавочники, Исай богатый, а Абрам бедный…» – сродни Исаевичам были художник Нюренберг и писатель Шаров, из Абрамовичей вышел только мой дед.) Больше всего врезалось в память, как в десять лет в южном городке Ейске, где было посытнее, но нечего читать, она нарочно читала, держа книгу вверх ногами, чтобы на подольше хватило: это был «Фрегат "Паллада"» Гончарова.
У нее был рак горла. Но к врачам она не хотела. Сперва вспухла шея, потом пропал голос, остался только свистящий шепот, потом стало невозможно дышать. В больнице она металась тяжелым телом по постели, раскрывая красный рот и умоляя об обезболивающем. Когда она умерла, тело ее, как полагалось, выставили в морге, чтобы собравшиеся сослуживцы и родственники сказали добрые слова. Служитель в белом халате спросил: «Партийная?» – Я ответил: «Нет». Тогда она, не спрашивая, накрыл ее не красным, а белым покрывалом с вышитыми черными крестами и молитвенной вязью по краям. В газете «Безбожник» это называлось мракобесием, но уже начинались годы, когда на это перестали обращать внимание.
 
Мой отец
На моей памяти он работал редактором в издательстве Академии наук. Когда он умер, византинисты из Института истории выпустили свою очередную книгу – перевод византийской хроники – с посвящением ему на отдельном листе: «Светлой памяти такого-то». Он не был византинистом, просто он был очень хорошим редактором.
О том, что он – мой отец, мать сказала мне, только узнав о его смерти: высохшим голосом и глядя в пространство. Я ответил: «Да, хорошо».
В сочинениях Пушкина печатается портрет Дельвига: мягкое лицо, гладкие волосы, спокойный взгляд из-под маленьких очков. Однажды я сказал бабушке: «Как он похож на Д.Е.» Она ответила: «Что ты вздор несешь, это на тебя он похож». Наверное, чтобы задуматься, чей я сын, было достаточно и этого. Или прислушаться к женщинам во дворе («К вам отец приходил, никого не застал и ушел»). Но я – не то чтобы ни о чем не догадывался, а просто запретил себе об этом думать, если мать, по-видимому, не хочет, чтобы я думал.
Он был не «наш знакомый», а «ее знакомый». Приходил несколько раз в неделю, медленный и мягкий, здоровался с бабушкой и со мной, закрывалась дверь в комнату матери, и за дверью было тихо. Иногда подолгу звучал рояль, это играл он. Возле рояля лежали ноты: сонаты Бетховена, романсы Рахманинова, советские песни («Вышел в степь Донецкую парень молодой»). Мать потом сказала, что в этом подборе все имело свой понятный им смысл.
Я рос с ощущением, что отца у меня нет. Таких семей было много вокруг: те разошлись, а те погибли. У меня было твердое представление, что отец в семье – нечто избыточное, вроде опорного согласного при рифме. Для самоутверждения я привык думать, что наследственность – вещь если не выдуманная, то сильно преувеличенная. Генетика в то памятное время была лженаукой. Только теперь, оглядываясь, я вижу в себе по крайней мере три вещи, которые мог бы от него унаследовать. Три и еще одну.
Первая – это редакторские способности. Я видел правленые им рукописи моей матери. Это была ювелирная работа: почти ничего не вписывалось и не зачеркивалось, а только заменялось и перестраивалось, и тяжелая связь мыслей вдруг становилась легкой и ясной. Когда я редактировал переводы моего старого шефа Ф.А.Петровского из Цицерона и Овидия, превращать их из черновиков в беловики приходилось мне. (И не только его.) Мне кажется, моя правка имела такой же вид. Однажды в разговоре с одним хорошим философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием – как на сумасшедшего.
Второе – это вкус к стилизаторству. Еще до войны, служа в «Безбожнике», отец сочинял роман XVIII в.: «Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф.Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787». Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц («Одноглазой», дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони, были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: «Ласкосердой читатель!..» В шкафу у нас долго лежали грудой отработанные им книжки: «Омаровы наставления», «Князь тьмы», «Золотая цепь» - до войны они были недороги. «Письмовник» Курганова я читал и помнил страницами, как Иван Петрович Белкин. Я вспоминал об этом, став переводчиком.
Другой его стилизацией был роман «Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А.Конан-Дойля, 1913» – с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой «мертвая голова», убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери («песни в письмах, чтобы не скучала»). Военная цензура удивлялась, но пропускала.
Третье, что я от него унаследовал, – это вкус ко второму сорту, уважение к малым и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые. Не только к советским песням рядом с Бетховеном: моя мать была воспитана на Бахе и Моцарте, а он познакомившись с ней, осторожно учил ее любить Чайковского и Верди, на которых тоже полагалось смотреть свысока. Это не было эстетской причудой, это был разночинский демократизм: все в культуре делают общее дело. Я много занимался второстепенными поэтами: мне хотелось, чтобы первостепенные не отбивали у них нашей благодарности. Когда сейчас не любят Брюсова или Маяковского (или Карла Маркса), мне тоже хочется, любя или не любя, за них заступиться – просто как за обижаемых.
Я не знаю, почему они с моей матерью не были женаты, не знаю, кто были жена и сын моего отца. Когда нам с женой сказали, что он умер («потянулся за книгой и умер»), моей матери не было в Москве – прежде, чем сказать ей, нужно было проверить, не ошибка ли это. Мы метались в издательство, в справочное бюро, по полученному домашнему адресу, – дверь на лестничную площадку приоткрылась, в щели мелькнул молодой человек и сказал нам: «Да». Он был моих лет.
Самые, наверное, точные слова о нем написала мне много лет спустя старая женщина Н.Вс.Завадская, приятельница молодого Пастернака, знавшая их еще по «Безбожнику» («когда он сказал мне: «у Елены Александровны родился сын», у него было такое лицо, какого я никогда не видела…»). Он написала: «В нем была доброжелательность к людям, без внимания к их жизни». Доброжелательность без доброты – таким помню его и я. Таким, к сожалению, чувствую и себя.
Она пишет: любил Гейне, читал Бёрне, берег «Красное и черное», но больше всего им владел один роман Золя – о машинисте на поезде, который потерял управление и мчится неизвестно куда. Этот паровоз из «Человека-зверя» помнят все читавшие. О том, что его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от самоукрощения, я, конечно, не знал; думаю, что знали немногие.
Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциальном банке и ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем была то ли сербская, то ил болгарская кровь; еврейскую отрицала, но я не очень этому верю. В Москву он приехал в двадцать лет из города Ромны. Высшего образования у него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он научился сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.
 
Мое детство
 
«Ваше первое воспоминание?» – спросили меня. Я ответил: «Лето, дача, терраса, ступеньки вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью бежит рябая курица».
(При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не знаю только, что означала курица.)
Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было нельзя. Мать спросила меня: «Какая у тебя любимая игрушка?» Я показал ей на лошадь-качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост.
Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком неприятно. Моя большая дочь, психолог по детскому возрасту, узнавши об этом, взмахнула руками и воскликнула: «И они еще думали, что у них вырастет нормальный ребенок!» Мне кажется, я с тех пор всю жизнь чувствовал себя несвободным – не на цепи, а на вот такой длинной ниточке.
Мне в первый раз дали в руки ножницы: вырезывать бумажные фигурки. Это было интересно. Захотелось попробовать, можно ли так же резать и материю. Я разрезал край скатерти, и сразу стало страшно. Когда это увидела мать, она отобрала у меня ножницы, оттянула пальцами джемпер у меня на груди и одним взмахом вырезала в нем дыру размером с пятак: «Вот теперь всю жизнь будешь так ходить!» Самое ужасное было, что всю жизнь. Я помню этот джемпер, как сейчас: со спины голубой, спереди полосатый, черный с желтым, как насекомое брюшко. Он был крепкий, его потом зашили и носили еще лет десять. Мне казалось, я грудью чувствую то место, где была дыра.
Когда я делал что-нибудь не так, мне говорили: «Что о тебе люди подумают!» и «На тебя смотреть противно!» Первого я не понимал: не все ли равно, что подумают чужие люди, если так плохо думаю свои – те, которые могут сделать со мной что хотят? А что на меня смотреть противно, я запомнил на всю жизнь. Я сказал, что любимой игрушкой моей была лошадь-качалка. Кажется, черная. Но я ее почти не помню, не помню и других игрушек. Помню только кубики с буквами. Не те, большие, где при «А» был нарисован арбуз, а при «Б» барабан, а другие, маленькие, серые с черными буквами, где ничто не отвлекало внимания. Было интересно, что А-М – это одно, а М-А – это совсем другое. Бабушка вспоминала, как я позвал ее: «Посмотри, что получилось!» Выложилось слово «Хвалынск». Это из советской сказки: жил в городе Хвалынске старик, и послал он трех своих сыновей узнать, что на свете самое прекрасное. Один стал танкистом, другой летчиком, третий моряком, и все трое сказали, что самое прекрасное на свете – наша советская страна.
Я играю с кубиками в углу, косой пыльный свет падает из окна, бабушка у стола что-то произносит, я переспрашиваю: «Кто это – Пушкин?» – «Как, ты не знаешь, кто такой Пушкин!» Через несколько месяцев я говорил Пушкина часами наизусть: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…» Только что прошел тридцать седьмой год, год больших расправ и пушкинского юбилея. О расправах я не знал, а от юбилея остались книжки с картинками, конфетные коробочки в виде томиков с бакенбардами на обложке, лото «Сказки Пушкина». Будь я старше, это могло бы погубить для меня любую поэзию, но мне было четыре года.
Мы жили уже в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щеками. Я в первый раз оказался среди детей – я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили.
Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: «Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"».
Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят: «А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше». Я мчусь обратно и сходу кричу: «А лучше попробовать поставить крыло вот так…» Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели, и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.

М.Л. Гаспаров читает стихи Мандельштама
 
"Золотистого меда струя из бутылки текла", О.Мандельштам (1.2)
"Нашедший подкову", О.Мандельштам (3.5)
"В Петербурге мы сойдемся снова", О.Мандельштам (1.2)
"Я не увижу знаменитой Федры", О.Мандельштам (1)
 
Разрешение на публикацию ссылок
 

 
 
Гаспаров читает Мандельштама:
 
Я не увижу … знаменитой… «Федры»,
В старинном… многоярусном… театре,
С прокопченной… высокой галереи,
При свете… оплывающих …свечей...
 
Читает медленно, разделяя слова, без выражения.
Что заставляет меня слушать знакомое с ранней юности стихотворение снова и снова? Почему оно звучит прозрачно и ясно, как будто кто-то положил горячую ладонь на замерзшее стекло трамвая, и вот за окном прорисовались строгие линии холодного города?
Гаспаров читает Мандельштама так, как Глен Гульд играет Баха. Знаменитый канадец использовал метод, который назвал "рентген музыки". Внешняя красивость, легко напрашивающаяся помпезность откинуты художником. Его интересует другое – структура, связь между частями полифонии, рёбра музыки. Когда слушаешь Гольдберговские вариации Баха в записи Гульда (особенно 1981 года), наконец начинаешь понимать, как сделана эта музыка. Начинаешь понимать, и в смущении и благоговении вдыхаешь эти звуки, как воздух Ниагарского водопада. Гаспаров читает Мандельштама, и как бы вслушивается сам – как же это сделано? Никакой помпезности, игры голосом вверх и вниз: сухие слова, и их сочетания друг с другом. Рентген стиха.
В конце жизни Гульд перестал выступать, ушёл со сцены до того, как "зрители-шакалы/На растерзанье Музы не пришли". Так и Гаспаров "...равнодушен к суете актеров,/Сбирающих рукоплесканий жатву...". Его интересует структура, рёбра поэзии – вдумчивый, внимательный, несговорчивый, как Бах, исследователь. Но разве и сам Мандельштам не такой же исследователь, распластывающий нервы собора Notre Dame, чтобы увидеть мышцы крестового свода?
Слушать Гаспарова тяжело, как тяжело слушать Гульда – но это важная работа. Бессильный перед величием слова, вдруг чувствуешь на плечах еще не появившиеся крылья.
Дж. К.
 
Глен Гульд исполняет Арию из Гольдберговских вариаций И.С. Баха (запись 1981 года)
 
 

Ссылки:
http://community.livejournal.com/gasparov/
http://www.ezhe.ru/ib/issue.html?557
http://philologos.narod.ru/mlgaspar/gasp_rverse.htm (очень медленный сервер)
http://www.russ.ru/comments/culture/105675137
 
Купить книги М. Л. Гаспарова:
В России
В США
 
 

Сестрёнки, братушки, друзья и партнёры:

Rambler's Top100
Âñåìèğíàÿ ëèòàôèøà ART-GID.ru - выставки, музеи, галереи в Санкт-Петербурге Портал Твой Город: Санкт-Петербург Галерея, Форум, История, Справка

Истории Санкт-Петербурга